Езда поездов

Он взял облако, спящее на моем языке и пошел,
а это пошло за ним и целовало фиалки
как только они просыпались…

Т.А.

Ноль тридцать пять. Лето.

В Москве должно быть темно, но в Москве никогда не бывает темно. Я сдвигаю чуть назад черную с серебром тюбетейку и переворачиваю желтушную страницу раритета. Небрежная пыль клоповьих дорог ограничивает засечный текст и придает ему сухой, пахнущий застарелой сыростью шарм. Краснокрыл — красный гусь, фламинго, лист пятьсот пятьдесят, книга тридцать вторая. Латынский крыж и крест наперсный, вишневый сад в Коломенском. Черносошники и половники Севера, копейщики и рейтары, затинщики и пр. Ясашные татары, пашенные сибирские, войсковые обыватели, ленные, поезуитские и разные. Однодворцы и выморочные, панцырные бояре и евреи-земледельцы, тептяри и бобыли, мазылы и рупташи, могильщики и поселяне на камчатке — все со мной. И я — балбес и рукоблудник, и ночь, и телевизорные вести, и как в Италии кино.

Мне хорошо всю ночь смотреть телевизор. Суетным утром я долго лежу во влажной постели, недвижно, мне дорога и симпатична эта бессильность. Долгая, до палящего полудня никчемность. Я и работу себе всегда ищу именно такую — чтобы не до полудня. До полудня я лежу в постели и представляю себе раздетых школьниц в разных критических позах. Неинтересно.

Окружающие люди привычны как Арбат — им нет до меня никакого дела. Такое положение вещей вполне удовлетворимо, а чтобы не чувствовать какого-то особенного одиночества я купил себе маленький диктофон. Поначалу мы с ним несколько стеснялись друг друга, но теперь я освоился и часто хожу кругами по комнате рассуждая вслух о всякой ерунде. И пью потихоньку холодный херес. До тех пор, пока не начинают слипаться утомленные страницами глаза. Часа через два, устав в борьбе с назойливым комариным войском и разочарованно отрезвев я сползаю с узкой тахты, сажусь безнадежно голый на холодную табуретку и начинаю без остановки и особого желания колотить по клавиатуре маленького и аккуратного своего Макинтоша. В это рождественское время я пытаюсь ненавидеть лето — но некая задумчивая уверенность в том, что надо бы быть индифферентным заставляет меня убивать свою ненависть в младенческом еще возрасте. И безусловно сияюще представлять себе, как я это старательно совершаю. Представлять, как ты убиваешь младенца сидя голым на табурете — сумбурный пафос, но невеликое склонение к бытовому эксгибиционизму помогает мне и в этой не по-русски препарированной ситуации. Я добиваю его ленивыми и монотонными движениями тупого носка тяжелого ботинка, следуя за криминалом изгибаю неверное туловище глубоко вправо и небрежным щелчком включаю белый французский чайник. Теперь мне уже не замереть до утренних новостей.

Я убиваю комаров вероятно сотнями. Они не трогают меня с тех пор, как мне привелось прожить два месяца в лесу, но столь их звучно мерзкое порхание не дает мне случая отдаться сну со всей полагающейся этому томностью. Наблюдая за насекомыми я замечаю, что ведут они достаточно упорядоченную жизнь — на белых стенах моей комнаты их всегда около двадцати. Я умею с помощью подушки уничтожить пять особей за точный бросок, но спустя считанные минуты они опять в положенном числе. Сидят невероятно безсуставным способом выгнув кверху задние ноги, смакуют будущее пирство и выжидают. Стоит мне только задуть свет, как десяток тварей снимаются с места и стремительным каре кидаются на открытые участки моего утомленного бездельем тела. Эти секунды напоминают мне военные кинокартины и романы Свифта, я отмахиваюсь утомленной рукой раз, другой, потом протягиваю ее вверх и дергаю за шнурок бра — тишина и покой, на белых стенах два десятка серых овесин.

Я не завешиваю окна — мне интересен окончательный исход этой дуэли с природой. В ней есть нечто легко мазохистическое, столь извращенное самоистязание кажется мне должным искуплением за то, что я пил херес без женщин.

Что ж. Кладу локти на зеленое сукно тесного стола, упираю остистый подбородок в уставшие ладони и наблюдаю кружение земли. Достаточно простая формула — если смотреть на вызывающе тонкий месяц хотя бы минут десять, легко заметить его перемещение в ветвях черт знает каких деревьев, торчащих за широким моим подоконником. Вариантом такого сосредоточенного проникновения в мимолетность может служить тривиальное слежение за минутной стрелкой. Как движется часовая стрелка мне увидеть до сих пор не привелось, быть может потому, что для пьяного человека ход времени существенно замедляется, а будучи трезвым я обычно занят глупостями и на вопросах тщетной вечности не замыкаюсь.

Приближение туманного восхода становится заметным уже после трех. Я взираю на месяц, краем глаза замечая поднимающуюся из-за крыш смуглую ржавчину и ощущаю полное свое бессилие перед зачинающимся царствием суетного дня. Мне нравится это бессилие.

«Черт возьми», — шепчу я своему бездушному приятелю на фоне тоскливого размышления Тори Амос о неизбежном ведении всех дорог в Китай, — «Черт возьми, черт возьми, черт возьми…» Я подпираю тяжелую уже главу и провожаю ночь, не закрывая глаз и представляя себя сидящим на недвижимом песке Бодхидхармой. Мне жарко и покойно, мне ничего не нужно. Беспредельная пустота и ничего святого. «I can fill the distance as you breathe», — нежно обещает мне Тори, но «Черт возьми», — шепчу я провожая восхождение месяца, — «Черт возьми, черт возьми, черт возьми…» До тех пор, пока слова не теряют положенных им книгами смыслов.

Комары предательски деликатно исчезают днем. Они появляются лишь после наступления некрепкой и неубедительной московской тьмы.

Полчаса — приятель мягенько лязгает своим бездушным механизмом, не отрывая глаз от месяца я перематываю пленку, наудачу жму его и слушаю: «Черт возьми, черт возьми, черт возьми, черт возьми, черт возьми…» Мы думаем одно и то же. Мы думаем с ним об одном и том же и ему ничего не надо — он идеален. Я тоже бываю идеален, но для этого мне нужны минимум бутылка водки и бездельный следующий день, а такой случай редок.

В четыре наблюдать за месяцем становится постыдно глупо — я задергиваю плотные шторы и пытаюсь продолжать три.

Их снова двадцать.

«Да, все это так», — думаю я беспричинно, — «Да, все это так… Да, все это так… Да, все это так… Да, все это так…»

Чай вообще наделен для меня некоторым смыслом, но стоит погрузить в него толстый кружок лимона — и смысл исчезает. Вот чай без смысла — почти уже не чай, вполне быть может — херес, поскольку херес также начисто лишен законов. Водка же, паскуда, имеет яркий смысл, и смысл ее силен и лапидарен, его нельзя избегнуть и прибить. И именно поэтому я редко бываю идеален.

Я работаю с грузинской девушкой Бахтадзе — ее жизнь состоит из одного смысла. Я задумчиво смотрю на нее все послеобеденное время и привыкаю к мысли о том, что у меня быть может тоже появятся дети. И в этом есть безусловный повод для грусти. У дочки Бахтадзе фамилия Степанян — это как мыльная опера. Это набивает комнату смыслом, прущим из некрасивых штанов Бахтадзе, он фонтанирует густыми струями, его жирные подтеки оставляют безобразные и глубокие следы на офисных стенах, они мешают мне ждать. Появляется естественное и глупое желание спросить у нее в чем дело, встать и идти на улицу, складывать номера случившихся автомобилей и делить полученные числа на количество оных, выводя из результатов полнообъемные заключения о причинах такого цепляющего несоответствия фамилий. Бахтадзе каждые полчаса звонит своей до стервозности красивой дочери и учит ее самостоятельности — моя рука тоже тянется к трубке, я набираю номер наугад и пытаюсь угадать имя идиота, снявшего трубку. Сам я трубку снимаю редко.

Периодически в комнату влетает Айзман и с пеной у рта заявляет, что у него ничего не работает. Мне хочется послать Айзмана назад, но у хозяина должен быть повод платить мне хоть какие-то деньги, поэтому я встаю и скучно иду за Айзманом на его второй этаж проверять соответствие выставленных им самовольно адресов и масок безумной топологии этой сети и моему пониманию сложившейся ситуации. После десятиминутной реанимации железа я медленно и выразительно объясняю Айзману, что если он думает, что понимает в компьютерах — пусть скажет мне об этом сразу, я тогда пойду и с легким от волнения сердцем уволюсь. «К черту… К черту… К черту…» Айзман обижен, по его чисто выбритому лицу я вижу, что жена уже два дня не дает, что у нее месячные и поэтому в доме ругань, что его, Айзмана умные дети приходят домой слишком поздно, уже после того, как его нервическая половина капает дрожащей рукой валокордин в пластмассовую мензуру. «Ну что ты стоишь? Звони! Черт с тобой», — думаю я. «Черт с тобой… Хакер. Черт с тобой…» И возвращаюсь.

Пару раз за день, обычно после обеда заплывает барышня из отдела прямых продаж. У нее красивое лицо, суховатые жилистые ноги и мерзейшее имя Марина. Она спрашивает как дела, сует Бахтадзе какой-то счет и осведомляется у меня, почему в минувшую пятницу я опять игнорировал корпоративное пиво. Грубый и неприкрытый смысл ее вопроса порождает во мне легкое подташнивание — я все время хочу узнать у нее, почему их отдел называется именно отделом прямых продаж? Я понятия не имею, что продает эта шумная организация, в которой я работаю, мне это неинтересно — «Потому что люблю пить один», — объясняю я ей, — «Мне не интересно ваше общественное пиво, я с полудня и до шести кручу гайки на этих вшивых компьютерах, которые вы за сутки выкручиваете обратно, а после шести и до утра я пью один. И не только по пятницам. И бьюсь с комарами.»

Озадаченная Марина спрашивает у Бахтадзе, почему это я такой злой, но Бахтадзе не знает. Она меня боится. Она вообще всех боится и нелепо стесняется своего обаятельнейшего акцента, поэтому говорит мало. В основном она говорит только одно слово — «Дэбил», как-то с ударением на оба слога. Обычно это относится ко всем мужчинам. К слову «Сука» я ее приучить не смог.

Вся эта осмысленная гадость, подобная запаху подмышек повторяется изо дня в день вот уже черт знает сколько… «Черт знает сколько…» В этой фирме нет ни одного человека, умеющего не думать. На предыдущем месте работы такие люди были, но когда постепенно их всех уволили — а таких людей почти всегда увольняют — я ушел оттуда. Меня не увольняют потому, что я умею крутить гайки как никто другой. Я ценен в этом плане, а в остальном никому не мешаю. Я даже на работу всегда прихожу трезвым.

Самое лучшее место для того, чтобы ни о чем не думать — тамбур долго едущего поезда. Куда он едет не имеет никакого значения — это просто должно не иметь никакого значения. Любое значение рушит стройную картину опустошенности.

Я медленно выползаю на залитую солнечными брызгами площадь — день независимости. Во мне нет и намека на утонченность — в кармане дешевой жилетки пачка сигарет и Генри Миллер с обтянутым кожей собственным черепом на мягкой обложке. Жарко и приходится часто вытирать лоб. Оказывается, мне звонили на явочный телефон — перезваниваю. Зовут на годовщину рождения дочери, не моей конечно, чужой, которую я никогда не видел, но разве я откажусь? Нет, мне ничего не стоит пойти, мне даже приятно, что о моем существовании вспомнили, я ума не приложу, что в таких случаях принято дарить — но пойду.

Праздник, конечно, сомнительный. Накануне в метро взорвали бомбу и все тесные пассажиры автобуса обсуждают это неприятное вне всяких сомнений событие — я утыкаюсь в пыльное стекло и внимаю Шопену, Шопен плавно контрастирует с бомбой. С мыслью о бомбе, хотя какие о ней могут быть мысли — просто бомба. Радикальная и близкая к идеалу, ее существование лишено всяческого смысла, некоторая привлекательность заключена лишь во всегда безвременной смерти бомбы. Живя бомба никому не мешает, умирая — забирает с собой других, всех тех, кто так случайно жил рядом с ней. Очень удобно для облегчения стараний памяти. Быть бомбой… Парящей под Шопена в затяжном прыжке бомбой в пятом вагоне метро, набитом всеми близкими мне людьми. Жарко…

Я не привлекаю внимания. Ни моментного внимания этих переполненных смысла и тайн школьниц, какими бы шелковыми ни были их потеющие бедра, никакого взгляда со стороны уставших от отсутствия регулярной любви студенток. Я выхожу курить каждый раз, когда в комнате появляется Марина. Мне хотелось бы думать, что она активная лесбиянка.

День независимости я отмечаю рислингом. Беру осторожно пару сортов — саук-дере и мысхако, для кажущегося разнообразия, хотя рислинг кубанский и наверняка паршивый. Душно, будет гроза, центр забит броуновски метущейся толпой, везде музыканты — я тихо лечу среди них и снимаю сигнал с дорожных камней. Когда я вижу Айзмана я становлюсь антисемитом. На моем столе воздвигнута деревянная шкатулка с единорогами и львами — в ней я храню сухой локон Катрины. Она быть может появится у меня до пяти. Этой гробовидной шкатулке я посвящаю немногие свои деньги — с тем лишь, чтоб не растратить их на херес. Пьет ли Бахтадзе херес? Хотя какая, собственно, разница…

Тори Амос вгоняет меня в спокойствие. Это странно, у нее водопады везде бутафорские, розы пыльные с фиалками и облака на языке. Под ее хрипловатый подростково-похотливый голос я исчезаю. Здесь мы с Катриной совпадаем. Надо добраться до холодильника и положить туда рислинг. Паршивый кубанский рислинг c пластиковыми пробками. Тори Амос все время страдает — страдания очищают. Я не страдаю — мне не о чем. Тори очищает своими страданиями и меня, а Катрину вот не очищает. Она страдает, правда все как-то несерьезно, по-детски. Я стараюсь не обращать на это внимания.

После пяти, не дождавшись Катрины я отправляюсь на дачу к Н.С., благо путь не так далек. Переход занимает двадцать минут, двадцать минут под безжалостным светилом с холодным рислингом и Селин Дион в ушах — мимо ухоженных садов, столь же ухоженных, как и голос Селин, как вкус рислинга, хоть и кубанского, как лето вообще. Я живу этим переходом. С некоторых до недавних пор мне уважительно нравится Селин Дион, захватывающие броски ее голоса и уверенное знание того, что она никогда бы не зашла ко мне в комнату после обеда и не спросила бы о том, почему я опять не пил пятничное пиво. Если бы Марина была Селин Дион…

Н.С. предстает передо мной в цветастых шортах и в ужасного вида бюстгальтере — чудится, что под ним ничего нет. Я прекрасно знаю, что там все же что-то есть и от этого бюстгальтер становится еще ужаснее. Жарко и душно, здорового вида младенец с синими разводами вен на нечеловеческой формы голове, рожденный Н.С. полгода назад, встречает меня задумчиво мочась куда пошлет бог. Мы пьем с ней рислинг за ее ребенка, делимся с красивой и милой мамой Н.С., позже подходит симпатичный и естественно бородатый ее папа. Он художник и пытается понять, что во мне такого есть. Ему нравится меня читать. Я достаточно долго и деликатно, поэтому безрезультатно убеждаю его в том, что ничего такого во мне нет. Не понимаю ничего в картинах, все что мне нужно — это покой и бессилие. Меня беспокоит возможный приезд Катрины к закрытой двери и я отвечаю часто невпопад. Немного скучно. «Falling into you», — вспоминаю я Селин Дион, не закрывая глаз пытаюсь представить лежащего меня и падающую сверху в меня Селин — она плюхается на мой живот и он расплескивается как спокойное озеро. Недалеко от моего дома есть такое озеро, позавчера в дождь я видел там выдру. Капли моего живота непременно должны забрызгать загорелый торс профессионального художника, папы Н.С. и он вероятно брезгливо попробует их оттереть. У Н.С. красивая мама — я с некоторым даже интересом рассматриваю ее лицо, ее немного начавшие седеть волосы — всего немного, всего не до конца, все по чуть-чуть. Спокойно и без утверждений. Мне вероятно хорошо здесь. Н.С. предлагает велосипеды, после короткого и беспомощного сомнения я согласен. Хочется что-нибудь украсть. Что-нибудь незначительное и достаточно новое.

Мы с Н.С. как голубые рыбы — медленно плывем на громыхающих велосипедах по ухабистым тропинкам в простой надежде добраться до второго сорта рислинга, который я сохранил в своем холодильнике. Катрина любит рыб — смотреть на них и есть, мне же, выросшему ровно посередине между Баренцевым и Белым морями, на берегу Имандры, рыбы — не более чем брусника. Я думаю что Катрина быть может ждет меня на балконе, хоть это на нее и не похоже, скорее всего она не приехала, но я думаю — быть может.

Поезда ездят со стуком. С похожим на это велосипедное громыхание стуком, словно я в шатком тамбуре. Ни о чем не думая — куда мы едем? Ах да, нас ждет рислинг, который я хотел выпить с Катриной, но та не приехала. Голубая рыба экспресса быть может через всю Европу — сколько же времени можно простоять в чистом тамбуре и ни о чем не думать? При езде менее душно, почти совсем не жарко, где-то слева параллельно гремит передним крылом Н.С. Теперь легче. Черт с ней, с Бахтадзе, со всем этим Айзманом и его кривыми руками. Уже совсем не так душно.

Остановив технику на дорожке Хованского кладбища мы пьем с Н.С. рислинг и я убеждаю ее, хотя и не очень настойчиво в том, что смерть есть не более чем смерть, что все эти камни здесь, все эти ограды не имеют никакого смысла. Она не хочет со мной согласиться, даже не может, Н.С. — архитектор и художник, ей необходима вера. Мне веры не надо. Вернее, может она мне и нужна, но я над этим не думал. Мне хочется прохлады и быть может еще немного вина. Спорим мы вяло, ни мне ни ей истина в общем не интересна. Н.С. чешет колено, я рассматриваю трубу крематория. Я где-то читал, что из трубы крематория не должно идти дыма, но из трубы крематория Хованского он обычно шел, вот только теперь его нет.

День можно считать прожитым.

Мы с Катриной являемся на празднование годовщины чужой дочери опоздав на час. Уже достаточно шумно, все сидящие за столом знакомы до неинтересности и до утомления надоели. Девочку нам не показывают, поэтому приходится поздравлять лишь ее родителей. Я легонько щекочу Катрине ушко, спор идет как всегда ни о чем — конечно скучно. Один из гостей рассказывает очередную глупую историю, рассказывает громко и настырно, я оставляю Катрину и иду на балкон курить.

Дождь, сыро, деревянные перила балкона покрыты водой, не облокотиться. Некогда мы были очень близки, практически все время вместе. Теперь каждый сам по себе, у половины — семьи, вот уже годовщины детей празднуем. Холодно. Континентальный московский климат не дает как следует расслабиться и не думать уже об одежде. Вероятно исчезнут на какое-то время комары. Это безусловно хорошо, профессор. Поеживаюсь. Мы будем здесь долго, мы скорее всего будем здесь до чая. По мере выпивания рассказы станут еще глупее, голоса громче. Есть только два способа пережить это безболезненно — или выпить достаточно много или уйти прямо сейчас. Уходить не хочется, на улице сыро и неуютно, ехать далеко и на трезвую голову нудно. Останемся. «Черт с ним… Черт с ним… Черт с ним…»

Сзади тихо подходит Катрина и обнимает меня. По большому счету мне мало что нужно в жизни, но вот эти теплые руки Катрины — одно из малого. Мы валяем дурака среди идиотов еще часа два и отправляемся домой. В позднем и пустом вагоне метро Катрина доверчиво спит на моем плече, я рассматриваю двух веселящихся негров в лаковых туфлях. Интересно было бы выпить с неграми. Спит ли Марина из прямых продаж с неграми? Вероятно нет. Интересно переспать с женщиной-негром, переспать в темноте, чтобы кроме белков глаз и зубов ничего не было видно. Я еще дальше просовываю свою руку на предплечье Катрины, она теснее прижимает ко мне свое юное тело. Мы слабы и почти не пьяны, она что-то шепчет про меня, про комаров и про архитектуру — я не отвечаю, я рассматриваю негров, в конце концов Катрина обижается и снова засыпает. Негры выходят и на их место садятся старые грязные дачники. Сразу становится скучно, я внимательно оглядываю поздних пассажиров и не найдя ничего, кроме таких-же усталых и неинтересных садоводов закрываю глаза и представляю Катрину негром. Не выходит — Катрина блондинка, а негр со светлыми волосами — это всегда ненужный эпатаж. Представить же Катрину брюнеткой я не могу — она блондинка не только цветом волос, она блондинка всем своим существом, сделать иначе — значит убить Катрину и получить нечто иное, что мне совсем ни к чему, поскольку я уже привык к ней и привыкать к чему-то новому у меня нет никакого интереса. Усталость. Я тихо царапаю ногтем белую кожу на шее Катрины, она дергается и не сильно бьет меня кулачком в грудь. В нашем сожительстве нет никакой пустой страсти, мы в общем довольны друг другом.

Невозможно рассуждать о сущности, когда просто нет никакого желания думать. С некоторых пор мне кажется, что я в некотором роде скоморох. Мое сомнительное предназначение состоит в издевательстве над всем окружающим. Мое шершавое сознание практически не опускается вниз, я перестал видеть сны. Любой психоаналитик будет разочарован, познакомившись со мной. Я не понимаю, как Катрина до сих пор не ушла от меня, но рад этому, она нужна мне, не знаю зачем, но нужна. Мы с ней похожи на некий близкий к совершенству организм, самодостаточный и абсолютно натуральный, мы компенсируем и дополняем друг друга бездумно и естественно. Нам постоянно чего-то не хватает, то мне, то ей, но наша автокефальность легко справляется с любыми недостачами — достаточно перестать о них думать. Катрина не умеет бездумствовать так искусно, как я, но она все время учится и скоро не отстанет от меня в этом своеобразном занятии. Если только меня к тому времени не задавит машина, поскольку я перестал думать уже даже переходя кольцевую дорогу. Кое-какие мысли появляются во мне только когда я задумчиво смотрю на Бахтадзе — на нее нельзя смотреть иначе.

Марина же вообще напоминает мне ножницы.

Я живу теперь в Мосрентгене, на площади Гейгера-Мюллера. Кто бы мог подумать раньше, что мы с Н.С. станем самыми ближними соседями? Может кто и мог бы такое подумать, но только не я. Мосрентген — тихое непонятное образование на самом юге Москвы, полугород — полудеревня. Двадцать минут приятными и недремучими лесными тропами — селение дачников, деревня Дудкино, где и сидит теперь Н.С. со своим серьезным младенцем. И это очень хорошо, что они там сидят — хоть Катрина и бесится иной раз, она вовсе не склонна посещать меня так часто, как мне того быть может хотелось бы.

Я прихожу к Н.С. когда солнце почти село. Дождь не перестает вот уже четыре
дня, дорогу развезло и идти даже интересно — необходимо беспрестанно отыскивать наименее грязный путь. Во дворе пусто, но я слышу, что в доме кто-то есть. Расторгуев. Мы здороваемся, Н.С. из комнаты кричит, что она знала о моем приходе — врет, она не могла этого знать. Некоторое время уходит на купание, кормление и укладывание ребенка, этот сложный и незнакомый мне ритуал вызывает во мне редкий легкий интерес. Оказывается, сегодня годовщина тайной свадьбы Н.С. и Расторгуева, по этому поводу мы пьем похожее на растворенную красную акварель Кинзмараули, рассуждаем о высоком искусстве, о декадансе и роли денег в процессе оставления исторического следа. Спорить с Расторгуевым забавно, он далеко не глуп и не ортодоксален, хоть и действующий архитектор, но тем не менее наш спор не может иметь результата — как и любой другой спор. Это похоже на разговор о политике, мы периодически срываемся на президентские выборы, Н.С. посмеивается и слушает больше Эллу Фитцджеральд, нежели нас — скорее потому, что той накануне случилось умереть. За полночь, выкурив еще по одной мы прощаемся, я отправляюсь домой. Не пройдя и полутора сотен шагов я чуть не спотыкаюсь о лежащий на дороге камень, хотя когда я шел сюда никакого камня на этом месте не было. Мне почему-то кажется, что это еж, я наклоняюсь и вижу, что это действительно он. Стало быть курьез. Осторожно подцепив шипящего зверя двумя пальцами под мохнатое брюхо я неловко тащу его назад, к Н.С., сам не знаю зачем, может стоило бы отнести его домой и показать Катрине — она любит всякую живность. Н.С. и Расторгуев все еще на крыльце, они удивлены моим возвращением и через секунду заинтересованы ежом. Н.С. никак не может понять, как это я разглядел его в такой темноте. Мы сажаем животное в зеленый пластиковый таз, Н.С. приносит молока — так принято, все знают, что ежи пьют молоко, но этот не пьет — он явно испуган. Некоторое время он вообще не подает признаков жизни, мне интересно — сможет ли он найти дорогу домой, ведь я достаточно далеко унес его от того места, где нашел. Почему он не борется за свою свободу? Может мы хотим его убить — почему он не борется за свою хоть наверняка и бестолковую жизнь? Мы постоянно за нее боремся, я могу понять Н.С., от нее весомо зависит еще одно существо, но почему за жизнь так хватаюсь я? Из-за Катрины? Быть может. Нет, я не должен стараться понять что-либо. Я сразу устану.

Все-таки зверь решает бежать — мы внимательно наблюдаем за его смешными попытками выбраться из таза, наконец это удается. Еж степенно уходит в темные кусты, я снова ухожу домой. Иду и рассматриваю звезды. Мне кажется, опять случится насморк.

Звезд почти не видно — все вокруг заливает оранжевый свет фонарей с кольцевой дороги. Я смотрю на огораживающий Москву пояс и знаю, что этот город никогда не отпустит меня от себя. Даже если бы я хотел, но я к тому же еще и не хочу, чтобы он меня отпускал. Все безумие мира в этом городе, вся истерика Рима, вся любовь Парижа, весь холод Нью-Йорка — все здесь, гипертрофированное и перекошенное, все в ее светофорах и забитых улочках, все в ее безумно дорогих ресторанах, в ее ущербном и итальянском пятнадцатом веке, в ее вокзальных нищих и в респектабельности ее метрополитена, в подземных реках и нефтеперерабатывающих заводах, в игрушке Красной площади и в аристократической до смеха Пречистенке, в неуместности Коломенского и забытости Арбата, все шлюхи мира на уставшей от жизни Тверской, возле телеграфа, все дураки света в ее искусственных музеях, вообще вся бутафорность поднебесная — это Москва, на самом деле этого города нет, есть только принятая в центре России игра во что-то вроде мегаполиса вокруг задроченного Боровицкого холма, безумцы всего мира верят в эту игру и пропадают здесь. Нигде так качественно не пропадешь, как здесь. Москва напоминает валяющуюся на городской помойке мягкую игрушку, пусть даже и до сих пор любимую, но мокрую, грязную, со свалявшейся и торчащей клочьями искусственной шерстью. И даже если ее долго отмывать горячей водой с модным шампунем она все равно будет носить легко уловимый отпечаток этой свалки, все равно будет выглядеть побитой, побитой веками, и любой живущий здесь всегда будет чувствовать запах холодного пепла и мокрой бумаги. Ты сидишь здесь всю жизнь, сосешь вонючее русское пиво и ни о чем не думаешь. Только так можно прожить здесь, и если ты принял этот метод жизнь твоя будет правильной и тихой, иначе Москва сожрет тебя, пропустит через все свои железные кишки и выбросит в виде заводного кролика, знающего как пользоваться турникетом. Заведомая бессмысленность во всем, какой к черту декаданс — в Москве всегда декаданс, она никогда не поднимется и не устоится, иначе потеряет (нет, не смысл, в ней не может быть никакого смысла, как и не может его быть вообще), нет, она потеряет все — станет такой же ублюдочной как Париж, такой же по-идиотски серьезной как Нью-Йорк, такой же надоевшей как Рим. Absolutely. Никаких крыльев. Здесь ни черта не нужны крылья, здесь можно сидеть на бордюрном камне и плевать в ботинки заводным кроликам. Только здесь можно по-настоящему качественно прожечь жизнь. Только здесь можно сделать жизнь такой же бессмыслицей, как например сыр с кетчупом. Москва — это вообще в некотором роде Монголия.

Неизвестно с чего я начинаю волноваться, выбегаю на середину заросшего чем-то абсолютно бесполезным высотой по пояс поля и кричу в сторону Москвы:

— Brother, my cap is empty!!! — я кричу срывая голос, все равно кольцо съест все слова, я кричу не по-русски, русский язык не для такого крика, эту фразу я помню из какой-то песни, она не имеет сейчас никакого смысла, так и должно быть, она просто имеет невероятный драйв, а мне сейчас необходим драйв, я хочу хорошо спать, — Brother!!!!!!

Этой ночью мне снится контекстный сон: Мы с Катриной идем вдоль сетчатого металлического забора, самого обычного русского забора, идем неизвестно куда и неизвестно зачем. Я вижу на дорожке ежа.

— Ежик, — говорю я Катрине.

— Где? — восклицает она. Еж пугается и перелезает под забором на другую его сторону. «Частная территория?» — думаю я, хотя можно ли во сне думать? Стоит ли делать это вообще? За забором к ежу подходит большая лиса и внимательно его обнюхивает.

— Пойдем, — говорю я Катрине, — Главное в ежиках — это не сильно об них колоться, а то они впрыскивают какую-то дрянь и тогда становится действительно больно. Как от кактуса.

У Катрины в руках оказывается велосипед, передним колесом которого она случайно наезжает на совсем маленького ежика, оказавшегося на дорожке прямо пред ней. Ежик забавно хрустит. Катрина смотрит по сторонам, видит еще одного и наезжает на него уже специально. Он тоже хрустит.

— Катрина, не надо, — говорю я ей, но ее уже не остановить.

Далее следует целая ежиная семья, Катрина водит по ним велосипедом как утюгом, водит долго, пока не передавливает всех. Я ухожу и вижу в камнях сразу много черепах.

— Давай их бить! — восторженно кричит Катрина, — Ведь они — это все, что мы думаем!

Я хватаю камень и с широкого размаха швыряю его в большую черепаху. Она ломается надвое и обе ее части начинают двигаться самостоятельно, но не расползаются, а остаются вместе. Тогда я ломаю еще несколько черепах, потом хватаю одну маленькую, уже сломанную черепаху и засовываю себе в рот. Очень скоро во рту становится солено и морско, я выплевываю скользкое перламутровое нечто, но во рту остается, тогда я выплевываю все, что ел за последние четыре дня, но во рту остается, тогда я выплевываю все, что мы думаем, бегу вокруг ромбовидного забора и твержу, что никогда больше не буду защищаться ножом, класть его в задний карман и ходить вокруг огородов.

Я просыпаюсь от духоты. У психоаналитиков есть надежда.

Интересно, каково себя чувствовать в объятиях Бахтадзе? Мне кажется, что это похоже на укрывание пуховым ручной работы одеялом с головой — безумно душно, но стоит откинуть одеяло с лица — и приходит ощущение невероятной, абсолютной свободы. Как будто выходишь из тюрьмы после двадцати лет, тебя выталкивают за стальные ворота — и вот он, мир, весь перед тобой, но ты совершенно не знаешь, зачем он тебе и что с ним делать.

Соловьи уже оттрещали свое, но тем не менее что-то настойчиво пищит. Четыре утра и несмотря на то, что глазам гораздо легче находиться в закрытом состоянии, нежели в открытом — сна все равно нет. Щебетание птиц за моим окном в пятом часу утра — это как Катрина, стоящая в длинном платье босиком на широком подоконнике этого самого окна, на фоне восходящего солнца. И грудь из облаков, и руки тоже из облаков. Ненавижу, когда у бабы умные глаза. Да пусть она будет семи пядей, пусть хоть восьми пядей — но пусть будет придурошная, как Катрина. Мы просто должны умереть в безумии.

Я все-таки бросаю работу, у меня отличное по этому поводу настроение, я с наслаждением забываю Марину, забываю Айзмана и прямые продажи, забываю Бахтадзе и ее «дэбила». Пару дней просто должно валять дурака в полный рост, конечно, потом мне придется устроиться еще куда-нибудь, но я так ловко выучился крутить эти гайки, что меня возьмут куда угодно. Целый день болтаюсь по Москве, рассматриваю ее пассажиров и издеваюсь над ними. Они беззлобно огрызаются и спешат дальше — я им также безразличен, как и они мне. Очень хорошо. Потом я гуляю по кольцевой дороге. Круглая форма Москвы все время порождает у меня желание взять ее за кольцевую дорогу огромной двенадцатиперстной лапищей и повернуть как ручку сейфового замка с нежными, приятными слуху щелчками на случайный угол, совместить московские радиусы с не предназначенными им шоссе и с удовольствием и злорадством смотреть на получившуюся путаницу. По кольцевой дороге надо пустить поезд, чтобы можно было сесть в этот поезд и ездить в нем кругами, бесконечно двигаться мимо Москвы. В этом мире есть только одна правильная и заслуживающая внимания вещь — это стук колес поезда. На стыках изогнутых рельсов.

Поздно вечером ко мне заявляется Н.С. со своим древним другом Михаилом, архитектором беспомощности. Миша безумно поэтичен, вся его жизнь — одна сплошная проблема, которая не может быть разрешена никакими методами включая морфий. Мы пьем с ним совиньон, пока Н.С. принимает душ, у них на даче проблема с горячей водой, Миша жалуется мне на все происходящее, на больной зуб, на прическу, на уличную грязь. Я слушаю его с удовольствием, он мне всегда был симпатичен. Приходит Н.С. с мокрыми волосами и полотенцем и присоединяется ко мне — теперь мы слушаем Мишу вместе. Он расходится — проблемы громоздятся одна на другую, сливаются и рассыпаются, это какой-то фейерверк, фонтан, самум, это невозможно остановить, мы с Н.С. веселимся как дети, мы любим Мишу и восхищаемся его умением. Уже после полуночи они садятся на свои велосипеды и оставляют меня, а я в тихом расположении духа шатаюсь по площади, смотрю на местную деревенскую суету, даю кому-то сигареты, докупаю пиво. Еще день. Еще лучше.

Двадцать второго июня в четыре утра я сижу на большом камне у проселочной дороги ведущей в никуда, пью алиготе и смотрю, как светлеет небо над Москвой. Минувшим вечером должен был приехать Любцов с водкой, но не приехал — это обычное поведение для Любцова, я привык уже за двадцать с лишним лет знакомства с ним. Проще о нем не думать, я смотрю на пустынную в этот час кольцевую дорогу и представляю тучу бомбардировщиков, красную пыль, поднимающуюся от расколотого Кремля, кипящую воду обводного канала, разверстый наподобие четвертого энергоблока Мавзолей и смотрящие вверх, туда, где по мнению большинства сидит некий главнокомандующий, стеклянные глаза.

Когда человек решает создать семью, все его уверяют, что друзья отойдут в прошлое. Я для себя эту проблему решил очень просто — у меня нет друзей. У меня есть Катрина, есть Любцов, который не приезжает, есть миллионер Митяй в Пальмире, есть Москва, на которую я могу просто смотреть и которой ничего не должен. Правда, она сама все время хочет чего-то от меня. Ее крючковатые жилистые руки тянутся к моему горлу, они явно хотят разодрать, разорвать это горло, выдрать оттуда все кабеля и шланги, разметать по всему свету жалкие остатки моей жизнедеятельности, закидать весь мир препаратами моей жизни, протезами моих судорожных помышлений, вся планета в протезах, ни одного человека с двумя руками, ни одной сволочи с двумя ногами, тридцатью двумя зубами и обеими глазами, ни одной твари без единой извилины. Мы подохнем, и она нас похоронит. Она похоронит нас даже до того, как мы подохнем. На обочине кольцевой дороги. Я каждый день бросаюсь в Москву как в омут и не знаю, выплыву ли к вечеру, не знаю, выплыву ли вообще. К этому просто надо привыкнуть. Но у нее есть неоспоримое преимущество перед остальными — она молчалива. Она никогда не скажет тебе: «Послушай, это не то что ты думаешь», она не скажет: «Я тебе сейчас все объясню», она никогда не попросит: «Выслушай меня» и не заявит: «Твоя проблема в том, что…» Она чрезвычайно правдива. Она правдива как та же тюрьма, которая дается человеку для того, чтобы он посидел и как следует подумал. Очень забавно всегда говорить правду — мы с ней соревнуемся в этом. Вообще самые лживые люди на свете — это не политики.

Самые лживые люди — это священники. Но им почему-то как раз больше всего и верят.

Весь день я читаю Гессе и жду Катрину. Гессе усиливает мое добродушие до немыслимых пределов, меня просто распирает от удовольствия существованием, я бросаю Гессе, поскольку кроме всего прочего он еще, и скучен и иду на улицу. Там — жара, солнце проникает в самые замороченные уголки, теней нет, светится все. Просторный местный лес заполнен раскаленными автомобилями до отказа, запах дыма и неправильно замаринованного шашлыка дразнит ноздри, они подрагивают так сексуально, жалко нет зеркала. Двое не просыхающих с прошлой недели пенсионеров сидят на траве и тихо, почти шепотом поют «Гуантанамеру». Я присоединяюсь к ним и они угощают меня портвейном. Два бугая радостно дерутся под одобрительные визги запотевших женщин. У соседнего пикника престарелая девушка старательно делает вид, что все пакостно, когда на самом деле у нее все именно так и есть. Ее спутник, грузный балбес в расстегнутых сандалиях безграмотно матерясь рубит бесполезную в чахлом костре березу. Явно довольная жизнью некрасивая дама с выделением едкой слюны читает женский роман.

Солнечная жизнь как телепередача. «От всей души». Россия скорбит. У нее все в порядке.

Наконец приезжает Катрина и после долгого придуривания мы отправляемся к Н.С. Катрина собирает ромашки, я просто курю, день так мягко и плавно закатывается, скоро начнут беспорядочно порхать летучие мыши и засветят оранжевые фонари на кольцевой дороге. Я не стоял в тамбуре поезда уже почти год. Это конечно плохо, но зато легко поправимо. Сегодня самый длинный день. Самая короткая ночь, ну да ничего, мы с Катриной продлим ее так долго, как нам того захочется.

Н.С. долго пытается уложить младенца спать — он радуется нашему приходу и дергает Катринины ромашки с видом штангиста Жебатинского. Н.С. слегка нервничает, она устала, мы с Катриной хотим помочь ей и наперебой корчим младенцу рожи — это успокаивает его лучше всяких колыбельных. Солнце медленно гаснет, мы садимся на велосипеды и катаемся. Две красивые, придурошные и далеко не глупые женщины окружают меня, я еду с ними и думаю, что жизнь моя уже удалась, удалась на славу, у меня уже есть четыре близких мне женщины — красивых, придурошных и далеко не глупых, мало у кого есть хотя бы одна такая — а у меня четыре. И две из них сейчас рядом. Я всегда хотел собрать их всех вместе, но максимум что пока мне удалось — это трое. Мне кажется, что Катрина ревнует меня к остальным, это естественно, но так же естественно и то, что я продолжаю любить их всех — не так, быть может, как раньше, как теперь Катрину, но остаться без них не в силах. Да и зачем собственно? Ксюша Цаюк как-то за пивом сказала мне, что я не люблю женщин. Это не так. Я люблю их — целых четыре.

Потом мы втроем сидим возле тихого пруда и пьем шампанское из пластиковых стаканов. Мы с Катриной привыкли обходиться голым горлом, но Н.С. — девушка семейная и во многом упорядоченная. Легче согласиться на стаканы, нежели спорить. Мы разговариваем об истории сермяжной культуры, мы вспоминаем Покрова и Спаса, я знаю, что Катрина и Н.С. понимают все это куда лучше меня, но тем не менее внимательно слушают мои огульные рассуждения. Я благодарен за снисходительность, я люблю их, я знаю, что умру на руках Катрины и на мои похороны придут и Н.С., и Анька, и Татьяна — это ли не повод собраться? Это ли не магическое дополнение моей менструальной весны до богатого и никому не должного лета? Я вряд ли помру осенью, тем более зимой — муниципальным ребятам будет слишком сложно копать.

Катрина и Н.С. сидят рядышком у самой воды и беседуют о чем-то архитектурном. Кольцо своими оранжевыми глазами смотрит на меня. Я смотрю на Москву. Интересно крутить ее и дальше, до тех пор, пока она не вывинтится подобно головке огромного шурупа, доходящего до самого центра земли. Вывинтить и вкрутить в какое-нибудь другое место, радикально иное, в Африку, в самый центр Сахары. И будет Москва, из которой не выходит ни одной дороги, а вокруг кольца бродят величественные как Кремль слоны и верблюды. На том же месте, где она была раньше и откуда ее так забавно изъяли останется огромная спиральная яма, куда будут проваливаться все въезжающие в город длинные грузовики и машины с дачниками, как они и сейчас исчезают в огромной утробе этого монстра.

Теперь тягучая и шатающаяся ночь, похожая на песни Грэйс Джонс, похожая даже и на саму Грэйс Джонс. Мы идем в этой ночи и протяжно бормочем: «Стрэйнджерс ин зе найт…» Мы двигаемся как балет. Мы двигаемся как весь Большой театр. Мы бросили этот мир к своим ногам и ходим по нему — не топчем, а просто ходим, как по иранскому ковру. Мягко и безобидно. И все, все вокруг в серебре, словно моя тюбетейка. Она не отпустит меня, я знаю. Ни в жару, ни под снегом не отпустит. Я так беспомощно сплю, рядом спит Катрина, где-то в Дудкино нервно спит младенец, в соседней с младенцем комнате спят Н.С. и Расторгуев. За окном не спит кольцевая автодорога.

Порой не хватает зла — это ли не повод для радости? Найдя новую работу я не иду на нее, а посвящаю время наблюдению процесса закипания воды. Это длительное и захватывающее действо, сравнимое разве что с неуловимым исчезанием двух кусочков льда в стакане джина. Я долгое время поглощен созерцанием оргазмической дрожи поверхности воды, стремлением крохотных пузырьков пара к веселому единению и после долгих, но не бесплодных потуг — бурным их шабашем в огромных и совершенно бесформенных, совершенных именно своей бесформенностью и активностью конгломератах. Ага. Выкипает. Хотя и достаточно долго.

Я зажигаю сигарету, выключаю газ и курю. Мне необходимо чем-то поразить себя. Мне надо большее, нежели два стакана спирта — я читаю мемуары Анны Достоевской. Достоевский — дефлорация сознания, его таинственная Анна — зашивание сладостной дыры и новое ожидание, одновременный им Кашин — успокоение на время ожидания. И я ожидаю. Я вспоминаю злобные Хибины, я снова и снова проезжаю под их развороченными нависающими боками и маюсь.
«Боже, храни полярников.» Хоть я ни в тебя, ни в них не верю, и не поверю уже вероятно никогда. Не успею поверить.

Циники мы все, циники. Мы бродим с Катриной по Хитровке и жалеем, что она кончилась — глупость, конечно, но необъяснимая. В Московском Доме Писателей (надо же такое придумать) есть туалет — две двери, на одной из которых нарисована изящная девушка вида ранних шестидесятых, а на другой начертана буква «Ж». Все время думаешь — куда пойти? И все время идешь в «Ж». Тоже — глупость, и также необъяснимая. Ясно, что под девушкой лучше, но странного рода ответвление мазохизма движет мной, я рад ему и наслаждаюсь. Я подчиняюсь ему и веселюсь над его неинтеллигибельностью, над его в то же время ноуменальностью, я осознанно слабею перед его беспомощностью и беру еще пива — пусть будет хуже, мне от этого только лучше.

Бежево-розовый флёр нашей с Катриной жизни все время заворачивается и обнажает рыжеватые треугольники безумия, мы с ней скачем по языческим капищам и вопием «Банзай!», мы носимся по мусульманскому кладбищу и выстукиваем на зеленых донышках суховинных бутылок «Семь сорок», мы радуемся людям, которые путают маха-мантру с маха-тантрой, мы дичаем от сложностей коммуникации. Мы счастливы? Да, мы счастливы.

После трехдневных дождей в моем подъезде пахнет сыром «Camembert». Я осторожно считаю ступени и пытаюсь как-то разумно расходовать накопленные слова. Русское пиво, о русское пиво… Цикута, кураре, настои из лютика — все ничто рядом с тобой. Только ты способно сподобить меня на дурость. Я задумчиво жую похожий на размокшую бумагу лаваш и целую руки — свои с обгрызенными ногтями руки, так много звуков извлекающие из разбросанных женских тел. Они покрывают все двенадцать рядов оскалившейся оранжевыми фонарями кольцевой дороги и манят меня, манят, зовут утробным шепотом — я не иду, я боюсь оранжевых глаз пограничной дороги, я боюсь внезапного поезда, который вот-вот появится откуда-нибудь со стороны Ясенева и мягко порежет все эти тела на удобные компактные части. Поезд исчезнет за Киевским шоссе, а стук его останется еще года на четыре — стук железных колес на стыках хрупких женских костей. Я буду подходить к самой насыпи и слушать этот стук, но я никогда не поднимусь наверх — там уже… Черт, пожил бы кто другой рядом с этим изможденным оранжевозубоглазым монстром, так старательно хранящим самую дикую в системе Москву…

Все толстые люди почему-то сильно похожи внешне. Я иду за одним из таких людей по отсыревшей улице, обходя развязным обходом уставленный кривыми березками Теплый Стан, человек чрезвычайно обаятелен и устал, ему нет до меня никакого дела, он меня даже не видит — ведь я иду сзади, но мне очень приятно плестись именно за таким запыхавшимся толстяком. Шапито на Теплом Стане убрали, остался круг земли с опилочным манежем в центре, похожим на след от посадки неведомой летающей тарелки или на лобное место. Проезжая часть пуста — прохожие испуганы колыхающимся в скользком небе эмбрионом дождя и сидят по домам, с внимательным видом рассматривают в окна телевизоров пластиковую житуху Уимблдона и кричат: «Да что ж ты!» на Агасси. Толстяк сворачивает во двор и я остаюсь на улице один. Весь мир теперь — один большой пакгауз, а я — единственная его промокшая крыса. Мудрая своим одиночеством крыса. Мне ослепительно светло, несмотря на всю пасмурность — настолько светло, что начинаю понимать как мыслят китайские люди, понимаю даже как мыслят Набоков и Гребенщиков. Я пробегаю бетонными лужами и за мной волочится длинный розовый хвост, преисполненный издевательских предложений. Возьмите — вот предмет моей жизни, посмотрите на него, попробуйте на язык, разжуйте, раздробите крепкими зубами и выплюньте — к чему он вам, собственно? Наш фуршет безусловен, ни к чему красиво лицемерить — кто дэвушку ужинает, тот ее и танцуэт. Сегодня Москву балую своим присутствием я, недвижимо спокоен и непостижим, я теперь вряд ли умру от нервов, от цирроза печени — быть может, от язвы, от рака легких, но вот от нервов — никогда. И Москва согласна на все, ей плевать на четыре судимости, ей плевать на всю маму Францию, на няньку Германию и на позднее время — она доверчиво пойдет со мной в подворотню, безмолвно позволит все, и потом, после этого выворачивающего всего аккуратно и с томной стыдливостью поправит на талии пояс из оранжевых фонарей и железных дорог.

А когда проходящая мимо некрасивая тетка застиранно проквохчет: «Вам что, так интересно дразнить мою собаку?», я ни на толику не смутившись радостно отвечу: «Конечно! А разве существует еще какое-нибудь предназначение у «дразнить» кроме интереса?»

Июнь-Июль 1996
 1996 Максим Кононенко